Гранин даниил молоко на траве анализ. Даниил Александрович Гранин Мой лейтенант Вы пишете про себя? Что вы, этого человека уже давно нет

Хозяйка резала хлеб.

Я не запомнил ни той хозяйки, ни избы, но как сейчас помню ее руку и длинные - полумесяцем - ломти с лаковой коркой. И горшок в зеленых цветочках, полный густой желто-белой сметаны.

Четвертый день наш полк выходил из окружения. Мы шли глухими проселками. Пыль тянулась за нами далеко, плотным облаком, в котором брели отставшие, ослабелые от голода и жары.

В полдень приказано было свернуть к деревне. Как это все произошло - не знаю. Может быть, вперед выслали разведчиков, - мы тогда об этом не беспокоились. У нас был взводный, у нас был ротный и в голове колонны командир полка и штабное начальство. Наше дело было солдатское: держись поближе к кухне и подальше от начальства, - как учил Саша Алимов. Но поскольку никаких кухонь у нас не имелось, нужно было не теряться. Пока там чухались кого куда, Саша быстро сориентировался, и вот мы сидели с ним за столом и ели сметану.

Заглянул взводный.

Молоко на траве

Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермолаева за ремень или протягивали ему жердины. Измученные, мы потом лежали на кочках.

Это парадокс: ничего не жрет, а такая же туша, - злился Махотин. - Почему ты не худеешь?

Бросьте вы меня, - ныл Ермолаев. - Не могу я больше.

Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.

Лежать долго было нельзя, кружилась голова от дурманного запаха багульника и болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.


Молоко на траве
Нас осталось пятеро. Алимов, мы его звали Алим, еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Ермаков не проваливался. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермакова. Отобрали у него махорку, чтобы не промокла. Курили, заглушая аппетит.

Это парадокс: ничего не жрет, а такая туша, – злился Мерзон. – Почему ты не худеешь?

Бросьте вы меня, – ныл Ермаков. – Не могу я больше.

Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.

Лежать долго было нельзя: кружилась голова от дурманного запаха болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.

Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь выбрались в сухой березняк, и увидели огни, и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по русски. Это были погорельцы. Бабы и старики.

Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались. Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны – бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке – мы обматывали их тряпками, поднимали над головой, когда лезли в трясину.

Понастроили шалашей, загон сделали для свиней. Поставили навесы, там висела одежонка, на сучковатых палках сапоги. Жили, наперед не заглядывая. На столбике под козырьком две иконы.

Костры разводили в ямах. Рассказывали про свое житие. Как запасали картошку, собирали морковь, молодую свеклу.

Все собаки с деревни пришли с ними. Умницы, лаять перестали, рычат, а голоса не подают.

Я сидел между двух женщин, одна кругленькая, большеротая, хохотливая, другая посерьезней, обе черноволосые. Сидели на краю ямы, костер обгорал от углей, поднималось тепло, дымок, домашний запах печеного хлеба, на железном листе пекли лепешки. Нас быстро сморило. Уложили меня в шалаше на сеннике, набитом соломой. С подушкой. Над головой тикали ходики. Невесть как спасенные. Под этот довоенный звук я заснул блаженным уютным сном.

Разбудило меня чье то прикосновение. Шепотом горячо дыша над ухом, мне говорила что то хорошее, прижималась, гладила под рубахой. Почти наверняка, я принял это за сон, одно из прежних юношеских видений. Я не собирался выходить из этого сладкого полусна, но она добилась своего. Горячее ее тело забилось, руки силой повернули к себе, так что не вырваться, да яи не пытался, мне нравилось, как она хозяйничала надо мной, шопотно командовала, неслышно вскрикивала, неслышно смеялась. Я все еще играл с собой в сон, но тело брало свое. «Господи, какое счастье, – твердила она. – Мы бы с тобой каждую ночь...» Я позволял ей хозяйничать, она мечтала, чтоб я остался. Не просила, мечтала.

Ты молоденький, зачем тебе гибнуть за эту проклятую власть?

Я плохо слушал, а оказывается, она говорила, как ее брата раскулачили, выслали, их тоже грозились, объявили подкулачниками, хорошо, война помешала, мужа демобилизовали, и уже пришла похоронка. Слова ее насчет власти поразили меня, такая в них была убежденность. У нее был свой счет, у меня тоже должен бы быть, но такого не было. Засыпая, я видел, как я колю дрова, не существует ни старшины, ни полка, может, и Ленинграда нет.

Русские ополчения, их ведь собирали из крепостных, а я вольноопределяющийся, так их называли, я по своей воле пошел. Какое счастливое слово: «воля».

Она гладила меня, руки у нее были шершавые, грубые, зато тело нежное и крепкое и пахло оно, как этот шалаш – хвоя, березовый лист.

Наутро долго собирались. Накормили лепешкой, напоили малиновым чаем. Кормил дед, рассказывал, что коров от обстрела увели в лес, куда они теперь подевались, шут их знает, если б деревня уцелела, они бы сами вернулись, пастушонок, видно, сбежал. Надо печки складывать, ночи холодные пойдут, в шалашах не прозимовать. Придется землянки рыть, как на фронте.

В деревню не вернуться, там пепелище, да и стоит она у шоссе, от немца не укрыться. Я спросил его, на сколько он рассчитывает, сколько война продлится? Долго, считал он, столько земель надо вернуть. Наотдавали то быстро.

Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.

А вы куда идете? Может, в Питере немцы, – сказала старуха.

Не знаю, – ответил я. – Может быть. Только все равно нам надо идти.

А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.

Нет, – отказался я, – нам надо идти. Винтовка где моя?

Я запрятала, – сказала дочь.

Надо женщинам помочь, – сказал Мерзон, – И тэ пэ.

Сил поднабраться, – сказал Трубников.

Что, у нас увольнительная кончается, что ли?

А где Ермаков? – спросил я.

Ермаков влюбился и чинит ей самовар, – сказал Трубников.

Может, им дров наколоть, – сказал Мерзон.

Я подозрительно взглянул на него, будто он подсмотрел мой сон.

Появился дед, они с Алимовым ходили искать коров и не нашли.

Может, немец угнал... или порезал. Без коров плохо.

День был туманный, тихий. Где то скребли сковороду, звякала посуда, рукомойник. Тут было семей с десяток, то, что осталось от колхоза. Висело белье. Мать качала подвешенное вместо люльки корыто с ребенком.

Ермакова мы нашли под телегой. Он лежал, положив голову на живот красивой бабе в тельняшке. Рядом дымил самовар. На траве лежали чашки, пахло самогоном.

Вот, Таисья, наш ИТээР появился, – сказал он. – Что означает «инженерно технический работник»! А мы с тобой тут разлагаемся. Но выхода нет.

Он хотел встать и не мог.

Выпили ничего, – сказала Таисья, – видать, ослаб.

Илья! – позвал Ермаков. Из за кустов вышел парень с перевязанной рукой. Поздоровался.

Раненый?

Было дело.

Дезертир?

Вроде тебя, – огрызнулся он. – Мне в госпиталь надо.

И топал бы, – вмешался Трубников. – Там тебе либо отрубят, либо вылечат и вернут в ряды защитников. Тут, конечно, лафа. Обслуживай геройский тыл.

Илья рассмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтоб и мы тоже остались. Он уже побывал в окружении, потом его крепко помытарили особисты, и тут, под Островом, их опять чисто разбили, вот он и плутает, ищет партизан.

Вмешался дед, сказал, что ежели нам идти, то сейчас, пока туман не согнало. Ермаков простонал:

Эх, дед, что ты с нами делаешь. Встал, держась за телегу, побрел куда то.

Похудел наш Ермак, – сказал Мерзон. – За одну ночь похудел. Вот что может страсть.

Ермаков вернулся, неся винтовки, завернутые в рогожу.

В железном чайнике у Таисьи был самогон. Все отпивали по глотку, только Илья приложился надолго. Вытер рот, заговорил, хмелея на глазах:

Пролетариат! Бросаете колхозников на произвол. Это как?

Мы разобрали винтовки.

Я бы лично остался, – сказал Трубников.

Да и я бы остался. Хоть на недельку. Подкормиться. Избавиться от вшей. Ноги болят. И Мерзон бы остался.

Илья протянул Трубникову чайник:

Раз остаешься, можно.

Нам сейчас много не надо, – сказал Трубников.

Адреса у тебя нет, Таисья, вот что худо, – сказал Ермаков, – и у меня нет. Какая еще будет полевая почта. Потеряемся мы с тобой, вот то плохо. Он снял пилотку, поклонился.

Простите нас, дорогие товарищи женщины и дети. А ты, Трубников, и не думай оставаться.

Я подошел к тем двум брюнеткам. Они были похожи, вроде как сестры. Не поймешь, какая из них приходила ко мне ночью.

Жалко тебя, – сказала та, что постарше.

Надо Отечество защищать, – сказал я тем комсомольским тоном, какой у меня был тогда.

Я до сих пор слышу тон, с каким я повторял все принятые тогда вразумления.

Отечество! Интересно, что мы имели с этого Отечества? – вдруг вскипела она. – Голодный трудодень? Раскулачивание? Похоронки? Нам хуже не будет, – злость ее нарастала, – на хрена мне такое Отечество.

Наверняка я что то возражал, не мог я тогда примириться с таким самомнением. Но при этом обе они были симпатичны. К тому же они дали мне лепешку, завернутую в тряпицу. Лепешка была еще теплая.

Прощаясь, мы тоже поклонились, женщины смотрели на нас сухими глазами, хмуро. Таисья протянула Саше Ермакову его сапоги. Они блестели, смазанные жиром. Ермаков помотал головой:

Не возьму, – он притопнул босой ногой. – Я привыкший.

Обуйся, – сказал я, – нам еще топать и топать.

Он упрямо помотал головой.

Обуй, – повторил я, – Дитя природы. Ермаков обнял меня за плечи.

Ладно, тогда я им шинель оставлю. Им зимовать.

А нам воевать.

Мы еще не знали ни про блокаду, ни про страшные морозы первой военной зимы. Прощаясь, они перекрестили нас.
Не дойдя до шоссе, мы пересекли их погорелую деревню. От нее остались русские печи. Они высились, широкие, могучие памятники среди черной выжженной земли. Сохранилась околица – кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.

По шоссе ехали машины с немцами. Солдаты распевали песни. Мы лежали в кустах. Туман еще не сошел, и машины ехали медленно, включив фары. Мы видели их издали и, выждав перерыв, проскочили шоссе. За прудами паслись коровы. Они увидели нас и пошли навстречу. С десяток коров и молодой бурый бычок. Подошли, мыча и толкаясь.

Недоенные, – сказал Ермаков, – молоко горит. Страшное дело.

Он потрогал ссохшиеся соски, сходил за водой, из котелка ловко стал обмывать вымя беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, замычала, но стояла покорно.

Вскоре мы наладились к дойке. Ермаков, что то приговаривая, поглаживая, готовил коров к дойке.

Тихонько оттягивая обеими руками, – учил он, – и по очереди. Сперва доили в котелки, выпивали. Потом куда? Ермаков скомандовал – на землю.

Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, на траву. Зеленая щетина торчала из белых парных луж.

Наверное, это их коровы.

Ермаков предложил отвести им скотину. Мерзон вызвался смотаться в деревню, привести сюда ребятишек. Будет быстрее и надежней.

Опять переплавляться через шоссе, туда и назад, да еще дорога, эта волынка почти до вечера, а в темноте мы через здешние болота идти не можем. Мы обсудили и отказались.

Жаль, скотинка пропадет. И детишки, – сказал Ермаков.

Он выбрал себе удобную роль жалельщика.

Знаешь что, раз ты такой страдалец – командуй!

Он руками замахал. Он, видите ли, не способен командовать. Его талант – подчиняться. Исполнять. Он солдат Швейк – будет сделано, рад стараться. Никто из них не рвался в начальство.

Разговор с теми двумя бабами не давал мне покоя. Надо было дать им отпор. Какой? И опровергнуть. Честно говоря, я не мог этого отпора найти. Чтобы сразить.

Поодаль пропел петух. Эта деревня была цела. Стояли серые избы, крытые где дранкой, где соломой. Плетни, песчаная немощеная улица. Все покосилось, обветшало. Наверное, все так же выглядело и сто, и двести лет назад. И при Радищеве. Как он писал: «Я оглянулся окрест, и душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Кажется, так, Боже мой, я словно заново увидел бедность нашей жизни. Замшелый сруб колодца. Всклокоченный стог сена. Ничего не добились ни революция, ни колхозы, ни раскулачивание. Те две бабы лучше меня понимали несправедливость нашей жизни.

Поле ржи, тощее, в проплешинах. Синие пятна васильков. Показался горелый лес. Голые обугленные стволы. Не поймешь, что здесь было – березы, сосны, а может, ельник. Все черно. Зола шелестит под ногами. Витает невесомая копоть, липнет к потному лицу. Подлесок весь выгорел, лес опустел, засквозил, ни клочка зелени, все черно, мрачно. Верхушки деревьев были снесены снарядами. Лес был убит.

Комбриг
Огромный пламень полыхал над Чудовом, там горела спичечная фабрика. Рядом горело и Грузино – поместье Аракчеева, музей, куда мы ездили прошлым летом.
Первым их заметил Алим – двоих в танковых шлемах. Они сидели за поваленной сосной. Некоторые время мы наблюдали, вроде наши, потом вышли к ним. В нас они сразу признали ополченцев. По синим кавалеристским галифе. В них обрядила всю дивизию какая то интендантская сволочь.

Танкисты пригласили к себе. Бдительный Мерзон хотел узнать – куда, зачем. Они не настаивали, и мы пошли за ними по еле заметной тропке.

Штабная землянка выглядела комфортной. Стены обшиты досками, нары выстланы овчинами и половиками. Горела лампочка от аккумулятора. Стояла большая рация.

Провели к командиру бригады. Это был майор с ужасным обгорелым лицом. Лиловые щеки в пузырях, торчат клочья черной бороды, глаза голые, без ресниц, вид страшенный.

Он расспросил про нашу группу, про полк. Потребовал красноармейские книжки. Узнав, что с Путиловского завода, где делают KB, подобрел, посадил за стол.

За чаем рассказал, что после сражения у Демьянска от их бригады осталось три машины. Железную дорогу в Ленинград немцы перерезали несколько дней назад. Немецкие моточасти прут на город со всех сторон. Судя по радио, город уже обречен, может, взят. Его штабники перечислили такие поселки и пригороды: Любань, Тосно, Гатчина, Рождествено, Тайцы...

Не может быть, – сказал Ермаков. – Врут они все.

Очень даже может, пока вы по лесу шастали, они уже банкет в «Астории» заказали.

Майор сказал твердо: «Нет больше Ленинграда. Так что придется вам менять маршрут».

Кто то из штабных вставил, что немцы передали, что они уже в Петергофе.

Вот и ваш Ленинград накрылся, – заключил майор, – Просрали страну!

Может быть, он был из другого города, и для него Ленинград был всего лишь кружком на карте, кружком побольше других и ничего более. А карта была большая – Украина, Белоруссия, Эстония. Для меня – это был мой город.

Не верю, – сказал я, – Ленинград никто никогда не брал.

Чтобы на Невском висели флаги со свастикой. Из репродукторов неслись немецкие марши... Невозможно.

Ишь, опомнился, – с удовольствием сказал майор. – Вы думали, что немец будет ждать, пока вы нагуляетесь.

Ермаков и Мерзон возмутились, но майор гаркнул на них.

Все то, что нам встречалось на пути – пожары, колонны немецких машин, танков, новые дорожные знаки, – все сложилось в единую угрожающую картину. Вслед за Ленинградом – Москва, Донбасс, выход к Волге... Немцы торопились покончить с нами до наступления зимы. В России им было труднее, чем в Европе. Поначалу они к Ленинграду двигались почти по восемьдесят километров в день. Впервые их притормозили наши ополченцы. Это майор признал. Поэтому он терпеливо втолковывал, что немцы к зимней войне не готовы, ни зимнего обмундирования, ни зимней смазки для двигателей. Нельзя дальше ни отступать, ни идти на мировую.

У майора был свой план. Собрать в единую армию всех красноармейцев разбитых частей.

Тысячи их застряли в деревнях, хоронятся в лесах, не знают, куда податься. Он создаст из них регулярные части. Они красноармейцы, а не партизаны. Отступление дало им бесценный опыт.

Нас он зачислит в ударную бригаду. Согласны мы или нет, не вопрос.

Его убежденность завораживала. Призыв будет обязателен. Тех, кто не подчинится, можно считать дезертирами и судить по законам войны.

Он потрясал руками в черных перчатках, видать, тоже обожженные.

Это были уже обстрелянные люди, которые претерпели окружение, бегство, узнали силу немецкого оружия, танковые атаки, автоматные очереди. Из них майор хотел создавать регулярные части, продолжение Красной Армии, развернуть мобилизацию в немецком тылу, отрезать пути снабжения немецких войск. То, что немцы вошли или входят в Ленинград, его не потрясло, Ленинград был еще один взятый ими населенный пункт, всего лишь побольше других. А то, что на Невском развешены флаги со свастикой, что там уже разгуливают немцы, из репродукторов несутся немецкие марши, это лишь эпизод. Война не кончена, начинается новый ее этап.

Чего не хватало нашей армии, допытывался майор, чего не хватало? Ссылаются на технику, на связь, на то, что у немцев автоматы, на то, что у нас танки не те. Все так, да только разве от автоматов, от «юнкерсов» наши драпают? Нет, извините. Заградотряды поставили, мудаки, пулеметами строчили по нам, свои своих косят, они и не понимают, что наделали, как взбаламутили мозги солдатские. Только что с Риббентропом целовались взасос, теперь вдруг требуют: смерть немецким оккупантам! То Черчилль сволочь, буржуй, вместе с Гитлером, то мы против англичан, теперь вдруг они наши союзники. Разве при такой неразберихе можно по настоящему воевать? Нам ненависть нужна! Идея нужна!

Все же хорошо, когда есть кадровый командир. Трубников одобрительно заявил, что идея правильная, предложение майора – отличный лозунг войны... Но тут майор гаркнул: «У меня не предложение, а приказ!»

Кадровый командир – это вам не начальник цеха.

Нас привели в какое то подземелье. Кирпичные своды, сырая прохлада. Когда то тут стоял небольшой монастырь Святого Иона. В тридцатые годы его закрыли, и остались эти развалины.

Накормили горячей кашей с подсолнечным маслом. Ешь от пуза. Еще чай с настоящей заваркой. Побрились, помылись и починились. Лично я распорол голенища, тесны стали. Ноги у меня отекли. Надо было бы винтовку почистить, но в это время пригласили к костру.

Угостили разведенным спиртом, закусь – картошка, вареная морковь, выдали по пачке махорки, еще банку тушенки одну на двоих. Народ сидел вокруг костра, сидели на жердинах, курили. Появилась гармонь, запевал помпотех, голос у него был слабый, но с трогательной душевностью. Особенно защемила меня ихняя танкистская самоделка:
По танку вдарила болванка,

Сейчас рванет боекомплект.

А жить так хочется, ребята,

А вылезать уж мочи нет.
Вылезают через десантный люк, как пояснил мне сосед, цыганистого вида механик водитель, но я и сам помнил по заводу, какая это неудобина.

Знаешь, чем танкисты отличаются от пехоты? – сказал он. – Несколько секунд или мигов у нас есть перед тем, как вспыхнет, так что можно увидеть свою смерть.

Рядом со мной сидел молодой заряжающий. Он подпевал и тут же успевал пояснять мне, что покидать машину можно, лишь испросив приказ полкового начальства, неважно, машина подбита или горит, а без приказа выберешься через люк – и хана тебе. Как вернешься в полк – под расстрел. Машин дизельных мало, сообщил он, больше бензиновых, а они, блядские зажигалки, чуть что – вспых и с концами, вот и горим.

Механик водитель еще кое как успеет, продолжал он, а остальные... и он аккуратно сняв у меня с рукава вошь, хрустко раздавил ее ногтями.

Это ваша пехотная скотина, – подмигнул он, – к нам она не суется, солярка ее душит.

Не беспокойся, – сказал я, – вы теперь без танков, вошь, она в наступление пойдет.

Был еще куплет:
И будет карточка пылиться

На полке пожелтелых книг.

В танкистской форме при медалях

Тебе я больше не жених.
Это было мне наглядно, только я на фото у нее без танкистской формы. Все так и сбудется – постоит «на полке пожелтелых книг» в память о первом возлюбленном, пока не сменит чья то другая фотография, того, другого, Римма и ее поставит. Ничего не поделаешь. Эти ребята танкисты правильно излагают закон замещения, действует он без всяких поблажек. На этой войне любовь не срабатывает, не под силу.

Ночной ветерок повернул дым на нас, глаза защипало. Впервые через это фото представил ход дальнейшей жизни без меня. Они здесь все спокойно принимали свое будущее. Да и настоящее тоже, принимают, что с Ленинградом покончено, но большая война еще впереди. Это я никак не опомнюсь...

Майор ел печеную картошку вместе со всеми, что то рассказывал смешное, показывая на нас, горелое лицо не позволяло ему смеяться, и он просто выкрикивал: «Ха ха ха».

Ночью Ермаков разбудил меня, надо уходить. Он не верил, что Ленинград взят. Я тоже не верил, но мне нравился майор, нравились танкисты. Алим согласился идти с нами и Трубников, а вот Мерзон решил остаться, его привлекла решимость майора, его идея «до самого Берлина виселицы».

Куда мы уходим? – твердил Мерзон. – Куда?

Дождь стучал по брезенту.

Действительно, куда мы уходим? – думал я. – Все время уходим. Куда?

Зачем я ушел на эту войну? – вдруг проскочила мысль. – Ушел на одну войну, а оказалось, это совсем другая. И вот сейчас – куда мы уходим?

Не хочешь, – сказал Ермаков Мерзону, – оставайся.

И останусь.

Ты что, веришь, что Ленинград взят? – спросил я.

А ты веришь, что Киев взят? – спросил он.

Это совсем другое, – сказал Трубников. – В крайнем случае там на улицах бои идут.

Нет, – сказал Мерзон, – то же самое, что Киев, что Ленинград, просрали страну, правильно сказал майор, просрали, зато выловили кучу шпионов.

И я останусь, – вдруг сказал Трубников, – здесь лучше воевать.

На развилке нас остановил пикет, старшина и, пригрозил автоматом. Они сидели в шалаше, и, что хуже всего, у них была танковая рация.

Погоди, – сказал Ермаков, – мы с комбригом договорились, он нам пропуск дал. Ермаков вытащил из планшетки какую то бумагу, сунул часовому. Луна светила неровно, то появлялась, то исчезала. Часовой отложил автомат, поднес бумагу к глазам, тогда Ермаков ударил его кулаком по голове, такой у него был простой прием. Старшина тихо свалился. Каждый раз было одно и то же – он оглушал минуты на четыре, на пять, потом они очухивались, приходили в себя – такой был отработанный удар. Мы отошли шагов на десять, когда нас догнал Мерзон.

Ты чего? – спросил Ермаков.

Не могу, – сказал Мерзон.

Чего не можешь?

Вы знаете, хоть и фрицы, а вешать не смогу. Стрелять – другое дело.

Через полчаса мы забрались в какой то сарай, чтобы там доспать свое.

КНИЖНАЯ ПОЛКА ДЛЯ СДАЮЩИХ ЕГЭ ПО РУССКОМУ ЯЗЫКУ

Уважаемые абитуриенты!

Проанализировав ваши вопросы и сочинения, делаю вывод, что самым трудным для вас является подбор аргументов из литературных произведений. Причина в том, что вы мало читаете. Не буду говорить лишних слов в назидание, а порекомендую НЕБОЛЬШИЕ произведения, которые вы прочтете за несколько минут или за час. Уверена, что вы в этих рассказах и повестях откроете для себя не только новые аргументы, но и новую литературу.

Выскажите свое мнение о нашей книжной полке >>

Гранин Даниил "Молоко на траве"

Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермолаева за ремень или протягивали ему жердины. Измученные, мы потом лежали на кочках.

Это парадокс: ничего не жрет, а такая же туша, - злился Махотин. - Почему ты не худеешь?

Бросьте вы меня, - ныл Ермолаев. - Не могу я больше.

Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.

Лежать долго было нельзя, кружилась голова от дурманного запаха багульника и болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.

Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь мы выбрались в сухой березняк и увидели огни и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски; Это были погорельцы. Бабы и старики. Деревня сгорела, и они ушли в лес. Спали в телегах. Днем хоронились, а ночью рыли землянки, варили картошку.

Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались.

Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны - бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке, мы обматывали их тряпками, поднимали их над головой, когда лезли в трясину.

Мы сели погреться и сразу заснули. Проснулся я в землянке, на овчине. Это была не землянка, а какая-то нора. Не сравнить с нашими фронтовыми землянками, сделанными саперами. Низкая, без нар, стены земляные, пол земляной. Вместо двери висели два половика. Старуха и женщина лет тридцати сидели на полу и месили тесто в бадейках. Женщина заметила, что я проснулся, и дала мне печеной картошки. Я лежал, ел картошку, а она рассказывала про свое житье. Вечером они собирались пойти на пожарище поискать листы железа. Надо печки складывать. Я спросил, зачем печки. Она посмотрела на меня. Они были очень похожи, видно мать и дочь. К холодам надо готовиться. Ночи холодные скоро пойдут, а там и дождить станет.

Что ж вы, в деревню не вернетесь?

Пепелище там, - сказала старуха.

Наша деревня-то у самого шоссе. От немца там замучаешься, - сказала дочь.

Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.

А куда вы идете, может, в Питере немцы, - сказала старуха.

Не знаю, - сказал я. - Может быть. Только все равно нам надо идти.

А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.

Нет, - сказал я, - нам надо идти. Винтовка где моя?

Я запрятала, - сказала дочь.

В это время в землянку влезли Махотин и Саша Алимов.

Что делать будем? - сказали они. - Есть такое мнение - задержаться.

Надо бабам помочь, - сказал Махотин. - И вообще…

Картошечка, витамины, - сказал Саша. - И те пе.

А где Ермолаев? - спросил я.

Ермолаев влюбился и чинит ей сапоги.

Полное разложение, - сказал Саша.

Вот печки просят сложить, - сказал я.

Это я умею, - сказал Махотин.

Потом в землянку втиснулся дед. Он ходил искать коров и не нашел. Стадо куда-то потерялось при бомбежке, и сколько дней все ищут, ищут его и так и не нашли.

Видать, немец порезал, - сказал дед. - Без коров пропадем.

Дочь всхлипнула, хотела высвободить руку из теста и не могла, тесто тянулось за ней, тянулось…

Между прочим, - сказал Саша Алимов, - как у вас, кобылицы есть? Я вас могу насчет кумыса научить. Нет, серьезно.

Они с дедом о чем-то пошептались и выползли из землянки.

Денек был туманный, теплый. Отовсюду доносился приглушенный осторожный шумок. Звякали чугуны, потрескивала береста. Тут было семей пятнадцать - двадцать - все, что осталось от деревни. В корыте, подвешенном между двух берез, стонал больной ребенок. Мать качала люльку.

Может, кто из вас врач? - спросила она.

Среди нас не было врача, мы все были с одного завода. Из разных цехов, но с одного завода. Мы ничего не понимали в медицине. Когда у Саши Алимова рана начала гноиться, мы просто вырезали ему кусок ножом, а потом прижгли. Вот и вся была наша медицина.

Ермолаева я нашел под телегой, возле самовара. Ермолаев лежал, положив голову на ноги красивой бабе в тельняшке. Она была такая же рослая, как и он. Она гладила его волосы, и на траве лежали чашки, и пахло самогоном.

Вот, Таисья, наш красный командир идет, - сказал Ермолаев. - А ему невесту найдешь? - Он пробовал подняться и не мог.

Не знаю, как так вышло, - сказала женщина. - Всего полстаканчика и выпил. Видать, ослаб.

Точно, ослаб, - сказал Ермолаев. - Во всех смыслах ослаб я. А Илья где?

И тут из-за кустов вышел босой парень с перевязанной рукой.

Здрасте.

Здрасте, - ответил я. - Раненый?

Было дело, - неопределенно сказал парень.

Мы сели. Парень достал бутылку:

Выпьете?

Тут подошел Махотин. Он взял бутылку, поболтал, понюхал, отдал мне. Я тоже понюхал, потом посмотрел на Ермолаева и отдал ее парню.

Дезертир? - спросил Махотин.

Вроде тебя, - сказал парень. - Мне в госпиталь надо.

Зачем тебе в госпиталь, оттуда тебя через неделю выпишут. А тебе тут лафа. Один наряд - баб обслуживать.

Парень засмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтобы мы остались в этой деревне. Он уже был в окружении под Псковом. Потом, когда они выбрались, их долго расспрашивали - почему да как… Теперь он боялся возвращаться. В партизаны - пожалуйста. Да и куда возвращаться?

Мы с ним тогда не спорили. Мы сидели и мирно пили чай и толковали про немцев, и про наших командиров, и про здешние леса.

Я бы лично остался, - сказал Махотин.

И я бы остался. Мы рассказывали друг другу, как хорошо было бы остаться. Хотя бы на недельку. Отоспаться, и подкормиться, и помочь бабам… Только теперь мы начинали чувствовать, как мы измотались.

Илья налил полный стакан самогонки, протянул мне:

Раз остаетесь, можно выпить.

Да, - сказал я, - тогда можно было бы надраться будь здоров.

Нам сейчас много и не надо, - сказал Махотин. - Видишь, как этого бегемота укачало.

Илья пододвинул ему стакан.

Мы смотрели на этот стакан. Кто-то прицокнул языком. Это был Саша Алимов, мы не заметили, как он появился со своим дедом. Кругом нас стояли бабы и ждали.

Ежели идти, так сейчас, пока туман не согнало, - сказал старик. - Вам шоссе переходить.

Эх, дед, что ты с нами делаешь, - простонал Ермолаев. - Ребята, больной я, что ж: это происходит, люди… - Он встал, чуть не плача, и шатаясь побрел куда-то.

Ты смотри, - сказал мне Махотин. - Похудел наш Ермолаев. За одну ночь похудел. Загадка природы!

Ермолаев вернулся, неся все наши четыре винтовки.

Илья посмотрел на нас и выпил стакан самогона. Взяв винтовки, мы смотрели, как он пьет, запрокинув голову. Он вытер губы и сказал нам, хмелея на глазах:

Пролетариат. Нет в вас корня земляного. Бросаете товарища своего.

Мы распрощались. Ермолаев обнял свою знакомую.

Адреса нет у тебя, Таисья, - сказал он. - Вот что худо. И у меня нет. Нет у нас с тобой никаких адресов.

Ермолаев снял пилотку и низко поклонился:

Простите нас, дорогие товарищи, женщины и дети.

Мы тоже поклонились. Мы не знали тогда, что за война ждет нас, не знали о мерзлых окопах, о блокаде, о долгих годах войны. Мы ничего не знали, но мы уже чувствовали, что уйти отсюда просто, а вернуться нелегко.

Женщины смотрели на нас сухими глазами. Покорно и молча. Никто больше не уговаривал нас и не осуждал. Таисья во все глаза смотрела на Ермолаева, прижимала к себе сапоги, они блестели, смазанные жиром.

Возьми сапоги-то. Возьми, - сказала она.

Ермолаев замотал головой:

Не возьму. - Он притопнул босой ногой. - Я привыкший.

Обуйся, - сказал я.

Ермолаев обнял меня за плечи:

Может, шинели им оставим? А? Мы и так дойдем. А им зимовать.

Обуйся, - сказал я.

Он отступил.

Сердца в тебе нет! - крикнул он. - Бюрократ.

Ребята смотрели на меня как чужие. Они тоже готовы были снять с себя сапоги и шинели, я чувствовал это. Я протянул руку и взял сапоги.

Не трогай! - закричал Ермолаев.

Я бросил ему сапоги.

Надевай, - сказал я. - Или оставайся тут.

Я пошел, не оборачиваясь. Потом я услышал, что за мной идут ребята. А потом услышал, как нагнал нас Ермолаев.

Через час мы подобрались к шоссе. Еще не доходя до шоссе, мы пересекли ту погорелую разбитую деревню. Беленые русские печи высились, широкие и могучие, среди выжженной земли. Сохранилась околица - кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.

По шоссе ехали мотоциклы и машины. Мы лежали в кустах. Машины ехали не торопясь, потому что туман еще не сошел, но нам-то казалось, что не торопятся они потому, что уже некуда торопиться. Такие у нас были тогда горькие мысли.

Наконец мы проскочили шоссе и снова шли лесом. Под вечер на закате мы вышли к речке, к стоптанному лужку за омутом. Здесь мы увидели коров. Вернее сказать, что они увидели нас. Они бросились к нам. Не подошли, а подбежали. С десяток коров и молодой бычок. Подбежали, мыча и толкаясь. С ними никого не было. Они глядели на нас и мычали.

Недоенные, - сказал Ермолаев. - Молоко горит. Страшное дело.

Он наклонился, потрогал ссохшиеся соски. Через минуту, зачерпнув в котелок воды, он, приговаривая, ловко обмыл вымя у беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, когда он, осторожно оттягивая соски, начал доить.

Дай-ка мне, - сказал Махотин, - а ты другую готовь.

Ермолаев подготовил и мне.

Ты обеими, обеими руками, по очереди, - учил он.

Только Саша Алимов не мог доить, потому что мешала больная нога.

Сперва мы доили в котелки и тут же пили молоко, а потом доили про запас. А потом некуда было доить.

На землю, - скомандовал Ермолаев.

Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, впитывалось, разливалось лужицами. Мы все доили и доили. Трава торчала из белых парных луж. Молочные ручейки стекали в омут.

Наверное, это их коровы, - сказал Саша.

Слушай, командир, отведем? Отведем скотину, а? - попросил Ермолаев.

Как же ты погонишь через шоссе? - сказал я.

Давайте так, - сказал Махотин. - Кто-нибудь смотается туда, приведет мальчонку или кого из баб, а там уж пусть они сами переправляют.

Я прикинул - выходило, нам надо задержаться почти на сутки.

Невозможно, - сказал я. - Не имеем мы такого права.

Пропадут ведь, - сказал Ермолаев. - Понимаешь, скотина пропадет.

Что там скотина, детишки пропадут, - сказал Махотин.

Вот что, - сказал я. - Ищите себе другого командира. Давай, Ермолаев, становись за командира. На черта мне это сдалось. Хватит. Ты кем был на заводе? Член завкома? Вот и командуй.

Не дури, - сказал Саша.

Но я лег на траву и вытянул ноги.

Бюрократ, - сказал Ермолаев. - Куда мы бежим? Куда, я тебя спрашиваю?

Я смотрел на небо, на облака, которым было все равно куда плыть.

Ладно, - сказал Ермолаев. - Черт с тобой.

Коровы щипали траву, но как только мы двинулись, они пошли за нами. Махотин отгонял их, махал на них винтовкой, а они перлись за нами сквозь кусты и буреломы.

Даниил Гранин Молоко на траве Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А путь наш...

Даниил Гранин Молоко на траве Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермолаева за ремень или протягивали ему жердины. Измученные, мы потом лежали на кочках. - Это парадокс: ничего не жрет, а такая же туша, - злился Махотин. - Почему ты не худеешь? - Бросьте вы меня, - ныл Ермолаев. - Не могу я больше. - Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили. Лежать долго было нельзя, кружилась голова от дурманного запаха багульника и болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки. Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь мы выбрались в сухой березняк и увидели огни и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Гов

Даниил Гранин Молоко на траве Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермолаева за ремень или протягивали ему жердины. Измученные, мы потом лежали на кочках. - Это парадокс: ничего не жрет, а такая же туша, - злился Махотин. - Почему ты не худеешь? - Бросьте вы меня, - ныл Ермолаев. - Не могу я больше. - Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили. Лежать долго было нельзя, кружилась голова от дурманного запаха багульника и болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки. Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь мы выбрались в сухой березняк и увидели огни и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски; Это были погорельцы. Бабы и старики. Деревня сгорела, и они ушли в лес. Спали в телегах. Днем хоронились, а ночью рыли землянки, варили картошку. Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались. Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны - бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке, мы обматывали их тряпками, поднимали их над головой, когда лезли в трясину. Мы сели погреться и сразу заснули. Проснулся я в землянке, на овчине. Это была не землянка, а какая-то нора. Не сравнить с нашими фронтовыми землянками, сделанными саперами. Низкая, без нар, стены земляные, пол земляной. Вместо двери висели два половика. Старуха и женщина лет тридцати сидели на полу и месили тесто в бадейках. Женщина заметила, что я проснулся, и дала мне печеной картошки. Я лежал, ел картошку, а она рассказывала про свое житье. Вечером они собирались пойти на пожарище поискать листы железа. Надо печки складывать. Я спросил, зачем печки. Она посмотрела на меня. Они были очень похожи, видно мать и дочь. К холодам надо готовиться. Ночи холодные скоро пойдут, а там и дождить станет. - Что ж вы, в деревню не вернетесь? - Пепелище там, - сказала старуха. - Наша деревня-то у самого шоссе. От немца там замучаешься, - сказала дочь. Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы

никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой. - А куда вы идете, может, в Питере немцы, - сказала старуха. - Не знаю, - сказал я. - Может быть. Только все равно нам надо идти. - А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить. - Нет, - сказал я, - нам надо идти. Винтовка где моя? - Я запрятала, - сказала дочь. В это время в землянку влезли Махотин и Саша Алимов. - Что делать будем? - сказали они. - Есть такое мнение - задержаться. - Надо бабам помочь, - сказал Махотин. - И вообще… - Картошечка, витамины, - сказал Саша. - И те пе. - А где Ермолаев? - спросил я. - Ермолаев влюбился и чинит ей сапоги. - Полное разложение, - сказал Саша. - Вот печки просят сложить, - сказал я. - Это я умею, - сказал Махотин. Потом в землянку втиснулся дед. Он ходил искать коров и не нашел. Стадо куда-то потерялось при бомбежке, и сколько дней все ищут, ищут его и так и не нашли. - Видать, немец порезал, - сказал дед. - Без коров пропадем. Дочь всхлипнула, хотела высвободить руку из теста и не могла, тесто тянулось за ней, тянулось… - Между прочим, - сказал Саша Алимов, - как у вас, кобылицы есть? Я вас могу насчет кумыса научить. Нет, серьезно. Они с дедом о чем-то пошептались и выползли из землянки. Денек был туманный, теплый. Отовсюду доносился приглушенный осторожный шумок. Звякали чугуны, потрескивала береста. Тут было семей пятнадцать - двадцать - все, что осталось от деревни. В корыте, подвешенном между двух берез, стонал больной ребенок. Мать качала люльку. - Может, кто из вас врач? - спросила она.

Среди нас не было врача, мы все были с одного завода. Из разных цехов, но с одного завода. Мы ничего не понимали в медицине. Когда у Саши Алимова рана начала гноиться, мы просто вырезали ему кусок ножом, а потом прижгли. Вот и вся была наша медицина. Ермолаева я нашел под телегой, возле самовара. Ермолаев лежал, положив голову на ноги красивой бабе в тельняшке. Она была такая же рослая, как и он. Она гладила его волосы, и на траве лежали чашки, и пахло самогоном. - Вот, Таисья, наш красный командир идет, - сказал Ермолаев. - А ему невесту найдешь? - Он пробовал подняться и не мог. - Не знаю, как так вышло, - сказала женщина. - Всего полстаканчика и выпил. Видать, ослаб. - Точно, ослаб, - сказал Ермолаев. - Во всех смыслах ослаб я. А Илья где? - Здеся. И тут из-за кустов вышел босой парень с перевязанной рукой. - Здрасте. - Здрасте, - ответил я. - Раненый? - Было дело, - неопределенно сказал парень. Мы сели. Парень достал бутылку: - Выпьете? Тут подошел Махотин. Он взял бутылку, поболтал, понюхал, отдал мне. Я тоже понюхал, потом посмотрел на Ермолаева и отдал ее парню. - Дезертир? - спросил Махотин. - Вроде тебя, - сказал парень. - Мне в госпиталь надо. - Зачем тебе в госпиталь, оттуда тебя через неделю выпишут. А тебе тут лафа. Один наряд - баб обслуживать. Парень засмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтобы мы остались в этой деревне. Он уже был в окружении под Псковом. Потом, когда они выбрались, их долго расспрашивали - почему да как… Теперь он боялся возвращаться. В партизаны - пожалуйста. Да и куда возвращаться? Мы с ним тогда не спорили. Мы сидели и мирно пили чай и толковали про немцев, и про наших командиров, и про здешние леса. - Я бы лично остался, - сказал Махотин.

И я бы остался. Мы рассказывали друг другу, как хорошо было бы остаться. Хотя бы на недельку. Отоспаться, и подкормиться, и помочь бабам… Только теперь мы начинали чувствовать, как мы измотались. Илья налил полный стакан самогонки, протянул мне: - Раз остаетесь, можно выпить. - Да, - сказал я, - тогда можно было бы надраться будь здоров. - Нам сейчас много и не надо, - сказал Махотин. - Видишь, как этого бегемота укачало. Илья пододвинул ему стакан. Мы смотрели на этот стакан. Кто-то прицокнул языком. Это был Саша Алимов, мы не заметили, как он появился со своим дедом. Кругом нас стояли бабы и ждали. - Ежели идти, так сейчас, пока туман не согнало, - сказал старик. - Вам шоссе переходить. - Эх, дед, что ты с нами делаешь, - простонал Ермолаев. - Ребята, больной я, что ж: это происходит, люди… - Он встал, чуть не плача, и шатаясь побрел куда-то. - Ты смотри, - сказал мне Махотин. - Похудел наш Ермолаев. За одну ночь похудел. Загадка природы! Ермолаев вернулся, неся все наши четыре винтовки. Илья посмотрел на нас и выпил стакан самогона. Взяв винтовки, мы смотрели, как он пьет, запрокинув голову. Он вытер губы и сказал нам, хмелея на глазах: - Пролетариат. Нет в вас корня земляного. Бросаете товарища своего. Мы распрощались. Ермолаев обнял свою знакомую. - Адреса нет у тебя, Таисья, - сказал он. - Вот что худо. И у меня нет. Нет у нас с тобой никаких адресов. Ермолаев снял пилотку и низко поклонился: - Простите нас, дорогие товарищи, женщины и дети. Мы тоже поклонились. Мы не знали тогда, что за война ждет нас, не знали о мерзлых окопах, о блокаде, о долгих годах войны. Мы ничего не знали, но мы уже чувствовали, что уйти отсюда просто, а вернуться нелегко. Женщины смотрели на нас сухими глазами. Покорно и молча. Никто больше не уговаривал нас и не осуждал. Таисья во все глаза смотрела на Ермолаева, прижимала к себе сапоги, они блестели, смазанные жиром. - Возьми сапоги-то. Возьми, - сказала она.

Ермолаев замотал головой: - Не возьму. - Он притопнул босой ногой. - Я привыкший. - Обуйся, - сказал я. Ермолаев обнял меня за плечи: - Может, шинели им оставим? А? Мы и так дойдем. А им зимовать. - Обуйся, - сказал я. Он отступил. - Сердца в тебе нет! - крикнул он. - Бюрократ. Ребята смотрели на меня как чужие. Они тоже готовы были снять с себя сапоги и шинели, я чувствовал это. Я протянул руку и взял сапоги. - Не трогай! - закричал Ермолаев. Я бросил ему сапоги. - Надевай, - сказал я. - Или оставайся тут. Я пошел, не оборачиваясь. Потом я услышал, что за мной идут ребята. А потом услышал, как нагнал нас Ермолаев. Через час мы подобрались к шоссе. Еще не доходя до шоссе, мы пересекли ту погорелую разбитую деревню. Беленые русские печи высились, широкие и могучие, среди выжженной земли. Сохранилась околица - кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо. По шоссе ехали мотоциклы и машины. Мы лежали в кустах. Машины ехали не торопясь, потому что туман еще не сошел, но нам-то казалось, что не торопятся они потому, что уже некуда торопиться. Такие у нас были тогда горькие мысли. Наконец мы проскочили шоссе и снова шли лесом. Под вечер на закате мы вышли к речке, к стоптанному лужку за омутом. Здесь мы увидели коров. Вернее сказать, что они увидели нас. Они бросились к нам. Не подошли, а подбежали. С десяток коров и молодой бычок. Подбежали, мыча и толкаясь. С ними никого не было. Они глядели на нас и мычали. - Недоенные, - сказал Ермолаев. - Молоко горит. Страшное дело. Он наклонился, потрогал ссохшиеся соски. Через минуту, зачерпнув в котелок воды, он, приговаривая, ловко обмыл вымя у беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, когда он, осторожно оттягивая соски, начал доить. - Дай-ка мне, - сказал Махотин, - а ты другую готовь. Ермолаев подготовил и мне.

Ты обеими, обеими руками, по очереди, - учил он. Только Саша Алимов не мог доить, потому что мешала больная нога. Сперва мы доили в котелки и тут же пили молоко, а потом доили про запас. А потом некуда было доить. - На землю, - скомандовал Ермолаев. Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, впитывалось, разливалось лужицами. Мы все доили и доили. Трава торчала из белых парных луж. Молочные ручейки стекали в омут. - Наверное, это их коровы, - сказал Саша. - Слушай, командир, отведем? Отведем скотину, а? - попросил Ермолаев. - Как же ты погонишь через шоссе? - сказал я. - Давайте так, - сказал Махотин. - Кто-нибудь смотается туда, приведет мальчонку или кого из баб, а там уж пусть они сами переправляют. Я прикинул - выходило, нам надо задержаться почти на сутки. - Невозможно, - сказал я. - Не имеем мы такого права. - Пропадут ведь, - сказал Ермолаев. - Понимаешь, скотина пропадет. - Что там скотина, детишки пропадут, - сказал Махотин. - Вот что, - сказал я. - Ищите себе другого командира. Давай, Ермолаев, становись за командира. На черта мне это сдалось. Хватит. Ты кем был на заводе? Член завкома? Вот и командуй. - Не дури, - сказал Саша. Но я лег на траву и вытянул ноги. - Бюрократ, - сказал Ермолаев. - Куда мы бежим? Куда, я тебя спрашиваю? Я смотрел на небо, на облака, которым было все равно куда плыть.